В вашей корзине: 0 тов.
оформить | очистить
Отдел сбыта: +7 (8453) 76-35-48
+7 (8453) 76-35-49
Не определен

Книга первая. Часть вторая

Сергей Платонович Мохов ведет свою родословную с годов царствования Петра, когда его предок пришел из-под Воронежа. Он торговал необходимым для казаков, скупал и торговал краденым. Дважды в год ездил в Воронеж, докладывал, что творится в станице, о чем помышляют станичники. С этого-то Мохова и пошел купеческий род. Крепко вросли они в эту землю – не вырвешь. Дед Мохова разорился, играя в карты, поэтому Сергею Платоновичу пришлось все наживать снова. Лет пять он бедствовал, а затем основал мануфактурную лавку и женился на дочке полусумасшедшего попа, взяв за ней приличное приданое. Быстро развернул Мохов свое дело – «выросла и обросла постройками станица Кранокутская», начали переселяться сюда казаки целыми хуторами. Весь хутор Татарский и окрестные хутора держал Сергей Платонович в своих руках. От первого брака у Сергея Платоновича было двое детей: дочь Лиза и сын Владимир. Вторая жена, оказавшаяся бездетной, мало интересовалась ими, отцу и вовсе было некогда, поэтому росли они сами по себе и выросли совершенно чужими друг другу. Время шло, и отец заметил, что дочь выросла, превратившись в видную девушку, и стала очень похожа на мать.

Владимир, гимназист пятого класса, приехавший к отцу на летние каникулы, в один из дней пошел на мельницу посмотреть на людей и на работу. Разговорившись с рабочими, он узнал много неприятного об отце. Один из них, «вечно улыбающийся Давыдка», со злостью и обидой отозвался о Сергее Платоновиче. Почувствовав вину и обиду и за себя, и за своего отца, Владимир пообещал передать обиду рабочих отцу, но Давыдка, испугавшись, попросил Владимира не говорить отцу, и тот согласился – «Жалость к Давыдке взяла верх». Однако, придя домой, Владимир все же пересказал разговор Давыдки. Отец, выслушав его внимательно, сказал, что уволит грубияна.

***

В конце августа Митька Коршунов случайно встретил у Дона Елизавету Мохову, которая напомнила ему о давнишнем обещании «порыбалить». Они договорились ехать на следующее утро.

Митька, редко ходивший рыбалить удочками, никогда не собирался с таким рвением, как в этот вечер. Он наколол кизяков и сварил в огороде пшенную кашу, наскоро перевязал отопревшие завязки крючков...

Дед Гришака сидел у окна; оседлав нос круглыми в медной оправе очками, читал Евангелие.

– Дедушка! – окликнул Митька, подпирая плечом притолоку.

Дед Гришака лупнул глазами поверх очков.

– Ась.

– Разбуди меня после первых кочетов.

– Куда в такую спозаранку?

– Рыбалить.

Дед, любивший рыбу, для видимости запротивился:

– Отец говорил – конопи молотить завтра. Нечего баглайничать. Ишь, рыбалка!

Митька оттолкнулся от притолоки, схитрил:

– Мне все одно. Хотел бы рыбкой покормить деда, а раз конопи, – значит, не пойду.

– Погоди, куда ж ты? – испугался дед Гришака, стаскивая очки. – Я погутарю с Мироном, пойти уж, что ли. Рыбки посолонцевать неплохо, завтра вокат середа. Разбужу, иди, иди, дурак! Чему скалишься-то?

В полночь дед Гришака, придерживая одной рукой холстинные портки, другой, державшей костыль, щупая дорогу, спустился по порожкам. Проплыл по двору до амбара белой трясучей тенью и концом костыля ткнул сопевшего на полсти Митьку. В амбаре пахло свежеобмолоченным хлебом, мышиным пометом и кислым, застоявшимся, паутинным запахом нежилого помещения.

Митька спал у закрома, на полсти. Раскачался нескоро. Дед Гришака сначала легонько толкал его костылем, шептал:

– Митюшка! Митька!.. Эко, поганец, Митька!

Митька густо сопел, поджимая ноги. Ожесточившись, дед воткнул тупой конец костыля ему в живот, начал сверлить, как буравом. Охнув, Митька схватил костыль и проснулся.

– Сон дурачий! Ить это беда, как спишь! – ругался дед.

– Молчи, молчи, не гуди, – пришептывал Митька спросонок, шаря по полу чирики.

Он дошел до площади. По хутору заголосили вторые петухи. Шел по улице, мимо дома попа Виссариона, слышал, как в курятнике, хлопая крыльями, протодьяконским басом взревел петух и испуганным шепотом заквохтали куры.

На нижней ступеньке магазина дремал сторож, воткнувшись носом в овчинное тепло воротника. Митька подошел к моховскому забору, сложил удочки и кошелку с припасом, – легонько ступая, чтобы не услышали собаки, взошел на крыльцо. Потянул дверную холодную ручку – заперто. Перелез через перила, подошел к окну. Створки полуприкрыты. Из черной скважины сладко пахнет девичьим, теплым во сне телом и неведомым сладким запахом духов.

– Лизавета Сергеевна!

Митьке показалось, что он сказал очень громко. Выждал. Тишина. «А ну, как ошибся окном? Что, ежели сам спит? Вот врепаюсь!.. Положит из ружья», – думал Митька, сжимая оконную ручку.

– Лизавета Сергеевна, вставай рыбалить.

«Ежели ошибся окном – вот рыбальство будет!..»

– Вставай, что ли! – раздосадованно сказал он и просунул голову в комнату.

– А? Кто? – испуганно и тихо откликнулись из черноты.

– Рыбалить пойдешь? Это я, Коршунов.

– А-а-а, сейчас.

В комнате зашуршало. Сонный теплый голос, казалось, пахнул мятой. Митька видел что-то белое, шелестящее, двигавшееся по комнате.

«Эх, сладко бы с ней позоревать... А то рыбалить... Сиди там, коченей...» – неясно думал он, вдыхая запах спальни.

В окно показалось смеющееся лицо, повязанное белой косынкой.

– Я через окно. Дай мне руку.

– Лезь. – Митька помог...

Спустились к Дону по первому от площади проулку. За ночь откуда-то прибыла вода, и баркас, примкнутый к лежавшей вчера на сухом коряге, качался, окруженный водой.

– Разуваться надо, – вздохнула Лиза, меряя глазами расстояние до баркаса.

– Давай перенесу? – предложил Митька.

– Неудобно... я лучше разуюсь.

– Удобнее будет.

– Не надо, – замялась в смущении.

Митька левой рукой обнял ее ноги повыше колен и, легко приподняв, зашлепал по воде к баркасу. Она невольно обхватила смуглый твердый столб его шеи, засмеялась воркующе и тихо.

Если б не споткнулся Митька о камень, на котором хуторские бабы шлепали вальками белье, не было бы нечаянного короткого поцелуя. Ахнув, она прижалась к растрескавшимся Митькиным губам, и Митька стал в двух шагах от серой стенки баркаса. Вода заливалась ему в чирики, холодила ноги.

Отомкнув баркас, он с силой толкнул его от коряги, вскочил на ходу. Огребался коротким веслом, стоя. За кормой журчилась, плакала вода. Баркас приподнятым носом мягко резал стремя, направляясь к противоположному берегу. Дребезжали, подпрыгивая, удилища.

– Куда ты правишь? – спросила, оглядываясь назад.

– На энтот бок.

У песчаного обрыва баркас пристал. Не спрашиваясь, Митька поднял ее на руки и понес в кусты прибрежного боярышника. Она кусала ему лицо, царапалась, раза два придушенно вскрикнула и, чувствуя, что обессиливает, заплакала зло, без слез...

Возвращались часов в девять. Небо кутала желторудая мгла. Плясал по Дону ветер, гриватил волны. Плясал, перелезая через поперечные волны, баркас, и пенистые студеные брызги поднятой с глубин воды обдавали выпитое бледностью лицо Елизаветы, стекали и висли на ресницах и прядях выбившихся из-под косынки волос.

Она устало щурила опустошенные глаза, ломала в пальцах стебелек занесенного в баркас цветка. Митька греб, не глядя на нее, под ногами его валялись небольшой сазан и чебак, с застывшим в смертной судороге ртом и вылупленным, в оранжевом ободке, глазом. На лице Митьки блудила виноватость, довольство скрещивалось с тревогой...

...Ветровым шелестом-перешепотом поползла по хутору новость: «Митька Коршунов Сергея Платоновича дочку обгулял...»

Пала молва на лысеющую голову Сергея Платоновича и придавила к земле.

Двое суток не выходил ни в магазин, ни на мельницу. Прислуга, жившая на низах, появлялась только перед обедом...

Спустя несколько дней Елизавету отправили в Москву на ученье. На следующий день, ближе к закату, Митька пришел к Сергею Платоновичу свататься к Елизавете. До этого он несколько раз виделся с ней, а в последнюю встречу он предложил Елизавете выйти за него замуж, но она обозвала его дураком. Митька и со своим отцом завел речь о сватовстве, но тот, понимая, что они не ровня богатому Мохову, и слушать об этом не захотел. Лишь дед Гришак встал на сторону Митьки, но его заступничество не помогло, и Коршунов решил сам пойти к Мохову. Робея, он прошел к нему в кабинет, но Сергей Платонович выгнал его, затравив собаками. Одной из них Митька свернул шею, от других его с трудом отбили проходившие мимо казаки.

***

Наталья пришлась Мелеховым ко двору. Работящая девушка запала родителям Григория в душу. Недолюбливая старшую сноху Дарью, старики жалели Наталью. Григорий привыкал к новой женатой жизни, со злостью осознавая, что не вырвал из сердца Аксинью. Наталья, горячо любя Григория в душе, была холодна до его любовных утех – не наделила ее природа горячей кровью. Вспоминая страстную Аксинью, Григорий вздыхал. Степан, казалось, примирился с женой. Работая в поле рядом с Астаховыми, Гришка видел веселую Аксинью, слышал ее радостный смех и песни и невольно засматривался на нее. Не могла не замечать его взглядов и Наталья.

С ближних и дальних гумен ползли и таяли в займище звуки молотьбы, крики погонычей, высвист кнутов, татаканье веялочных барабанов. Хутор, зажиревший от урожая, млел под сентябрьским прохладным сугревом, протянувшись над Доном, как бисерная змея поперек дороги. В каждом дворе, обнесенном плетнями, под крышей каждого куреня коловертью кружилась своя, обособленная от остальных, горько-сладкая жизнь: дед Гришака, простыв, страдал зубами; Сергей Платонович, перетирая в ладонях раздвоенную бороду, наедине с собой плакал и скрипел зубами, раздавленный позором; Степан вынянчивал в душе ненависть к Гришке и по ночам во сне скреб железными пальцами лоскутное одеяло; Наталья, убегая в сарай, падала на кизяки, тряслась, сжималась в комок, оплакивая заплеванное свое счастье; Христоню, пропившего на ярмарке телушку, мучила совесть; томимый ненастным предчувствием и вернувшейся болью, вздыхал Гришка; Аксинья, лаская мужа, слезами заливала негаснущую к нему ненависть. Уволенный с мельницы Давыдка-вальцовщик целыми ночами просиживал у Валета в саманной завозчицкой, и тот, посверкивая злыми глазами, говорил:

– Не-е-ет, ша-ли-ишь!! Им скоро жилы перережут! На них одной революции мало. Будет им тысяча девятьсот пятый год, тогда поквитаемся! По-кви-та-емся!.. – Он грозил рубцеватым пальцем и плечами поправлял накинутый внапашку пиджак.

А над хутором шли дни, сплетаясь с ночами, текли недели, ползли месяцы, дул ветер, на погоду гудела гора, и, застекленный осенней прозрачно-зеленой лазурью, равнодушно шел к морю Дон.

В конце октября Федот Бодовсков поехал в станицу, а оттуда вернулся с чужаком, который представился слесарем, родом из Ростова, – Иосифом Давыдовичем Штокманом. Штокман приехал на хутор с женой и двумя коваными сундуками. Иосиф Давыдович работал на заводе, потом в железнодорожных мастерских. В день приезда он снял две комнаты у вдовы Лукешки Поповой, а на другой день явился к хуторскому атаману. Атаман разрешил Штокману поселиться на хуторе, и тот начал обустраивать слесарную мастерскую.

***

Григорий с Натальей за три дня до Покрова собрались пахать, а Петр с Дарьей поехали на мельницу. На мельнице казаки затеяли драку с хохлами. Женщины с возов с ужасом наблюдали за дерущимися мужиками. Дело могло закончиться плохо, если бы старик тавричанин не пригрозил все поджечь. Казаки дали возможность хохлам уехать, а затем собрались вскочить на коней и догнать их в степи. В степи их бесстрашно догнал Штокман.

Человек улыбнулся смущенно, но без боязни, снял шляпу, жестом беспримерной простоты вытирая лоб, улыбкой обезоружил вконец.

– В чем дело? – Он махнул сложенной вдвое шляпой, указывая на черную, впитанную землей кровь у дверей весовой.

– Хохлов били, – мирно ответил безрукий Алексей и подморг- нул щекой и глазом. – Да за что били?

– За очередь. Не залазь наперед, – пояснил Подкова, выступая вперед, широким взмахом вытирая красную соплю под носом...

– Хохлы, они огромадно сердитые, – усмехнулся Афонька Озеров.

Человек махнул шляпой в его сторону.

– А ты кто?

Тот презрительно цвиркнул через скважину щербатого рта и, проследив за полетом слюнной петли, отставил ногу.

– Я-то казак, а ты не из цыганев?

– Нет. Мы с тобой обое русские.

– Брешешь! – раздельно выговорил Афонька.

– Казаки от русских произошли. Знаешь про это?

– А я тебе говорю – казаки от казаков ведутся.

– В старину от помещиков бежали крепостные, селились на Дону, их-то и прозвали казаками.

– Иди-ка ты, милый человек, своим путем, – сжимая запухшие пальцы в кулак, сдержанно-злобно посоветовал Алексей безрукий и заморгал чаще.

– Сволочь поселилась!.. Ишь поганка, в мужиков захотел переделать!

– Кто это такой? Слышишь, Афанасий?

– Приехал тут какой-то. У Лукешки косой квартирует.

Момент для погони был упущен. Казаки расходились, оживленно обсуждая происшедшую стычку.

***

Ночью за восемь верст от хутора, в степи, кутаясь в колючий плотный зипун, Григорий тоскливо говорил Наталье:

– Чужая ты какая-то... Ты – как этот месяц: не холодишь и не греешь. Не люблю я тебя, Наташка, ты не гневайся. Не хотел гутарить про это, да нет, видно, так не прожить... И жалко тебя – кубыть, за эти деньки и сроднились, а нету на сердце ничего... Пусто. Вот как зараз в степе...

Наталья глядела вверх на недоступное звездное займище, на тенистое призрачное покрывало плывущей над ними тучи, молчала. Оттуда, с черно-голубой вышней пустоши, серебряными колокольцами кликали за собой припозднившиеся в полете журавли.

Тоскливо, мертвенно пахли отжившие травы. Где-то на бугре мерцала кумачная крапинка разложенного пахарями костра...

Перед светом Григорий проснулся. На зипуне на два вершка лежал снег. В мерцающей девственной голубизне свежего снега томилась степь, и, четкие, синели возле стана следы плутавшего по первопутку зайца...

Издавна враждовали хохлы и казаки, и часто вспыхивали между ними драки, когда те или другие чувствовали перевес. После драки на мельнице на хутор приехал пристав, вызвал Штокмана и, уточнив, что он сидел в тюрьме и отбывал каторгу за политику, предложил ему уехать из хутора.

***

На майдане решали, когда ехать и где рубить хворост, а также о посылке молодых на присягу. Вернувшись со схода, Пантелей Прокофьевич сразу прошел в свою боковую комнату. Там лежала больная Ильинична, у которой ломило кости. Старик поругал ее, что не береглась и по осени полезла в воду. В четверг, рано поутру, мелеховские женщины собирали мужчин на порубку. По пути они встретили Аксинью. Отозвав Григория, она призналась, что жить без него не может.

***

Вечерами у Штокмана собирались казаки: Христоня, Валет, Давыдка, машинист Иван Алексеевич Котляров, Филька-чеботарь, Мишка Кошевой. Сначала резались в подкидного, а затем Штокман незаметно подсунул им книжонку Некрасова, потом Никитина. Читали вслух. После Штокман дал казакам почитать «Краткую историю Донского Казачества», из которой они узнали о Емельяне Пугачеве, Степане Разине, Кондратии Булавине. Дошли и до настоящих времен. Автор высмеивал скудную казацкую жизнь, издевался над порядками и управлением, над царской властью, над казаками, ее добровольными помощниками. Казаки бурно обсуждали прочитанное. Христоня рассказал случай, как студенты всучили им портрет Карла Маркса, якобы своего покойного отца, дали десятку, и казаки пили за здоровье «этого смутьяна». Штокман обе- щал рассказать казакам о Марксе в следующий раз.

***

В станице Вешенской молодые казаки присягали на верность государю. После присяги урядник объявил, что теперь они казаки и должны честь свою соблюдать. Через год идти им в службу, пусть родители готовят справу. Митька еле шел, хромая, его уговаривали разуться, но он боялся застудить ногу. Ему сказали, что будет идти в шерстяном чулке.

Вернувшись домой, Григорий узнал, что Наталья собралась уходить от него и возвращаться к родителям.

– Я тебе вот что скажу, – начал старик сдержанно и раздельно: – Не будешь с Наташкой жить – иди с базу, куда глаза твои глядят! Вот мой сказ! Иди, куда глаза глядят! – повторил он обычным спокойным голосом и отошел, поднял лавку...

Дуняшка сидела на кровати, зиркала круглыми, напуганными глазами.

– Я вам, батя, не во гнев скажу, – голос Григория был дребезжаще-глух, – не я женился, а вы меня женили. А за Натальей я не тянусь. Хочет, нехай идет к отцу.

– Иди и ты отсель!

– И уйду.

– И уходи к чертовой матери!..

– Уйду, уйду, не спеши! – Григорий тянул за рукав брошенный на кровати полушубок, раздувая ноздри, дрожа в такой же кипящей злобе, как и отец.

Одна, сдобренная турецкой примесью, текла в них кровь, и до чудного были они схожи в этот момент...

Бесцельно зашагал Григорий по улице. В окнах Степанова дома алмазно отсвечивала чернота.

– Гриша! – кинулся от ворот тоскующий Натальин вскрик.

«Пропади ты, разнелюбая!» – Григорий скрипнул зубами, ускоряя шаги...

Григорий попросился ночевать к Мишке Кошевому. Засыпая, он думал, что позовет завтра Аксинью и уйдут они вместе на Кубань. Но, проснувшись, вспомнил о предстоящей службе: весной нужно будет ехать в лагеря, осенью – на службу, идти на Кубань нельзя. На следующий день он попросил Мишку вызвать вечером Аксинью к ветряку. Встретившись с Аксиньей, Григорий спросил ее совета. Аксинья была согласна на все, лишь бы рядом с Григорием. Хотела сказать Григорию про их ребенка, ворочающегося под сердцем, но промолчала, опасаясь потерять любимого.

Наутро Григорий пошел наниматься на работу к Мохову. Купец удивился и спросил: обеднели Мелеховы и ищут заработка? Но Григорий ответил, что отделился от отца. Мохов был бы рад взять на работу Григория, но у него было все занято. Услышавший этот разговор Листницкий предложил Григорию работать конюхом в имении его отца. Григорий признался сотнику, что придет не один, а с чужой женой. Листницкий согласился устроить ее стряпухой. Утром Григорий договорился, что его возьмут кучером, а Аксинью – стряпухой, обоим восемь рублей в месяц. Новую Гришкину работу казаки одобрить не могли, считали, что он в холуи подался. Не понял его и сам старый помещик, Николай Алексеевич Листницкий, казачий генерал, спросив: «Какой же из тебя будет казак, ежели ты наймитом таскаешься?» Однако на работу взял, помня боевые заслуги деда и отца Мелехова.

Аксинья отстряпалась рано, загребла жар, закутала трубу и, перемыв посуду, выглянула в оконце, глядевшее на баз. Степан стоял возле слег, сложенных костром у плетня к мелеховскому базу. В уголке твердых губ его висела потухшая цигарка; он выбирал из костра подходящую соху. Левый угол сарая завалился, надо было поставить две прочные сохи и прикрыть оставшимся камышом.

С утра на верхушках Аксиньиных скул – румянец, в молодом блеске глаза. Не укрылась перемена от Степана; завтракая, спросил:

– Ты чего?

– А чего я? – Аксинья вспыхнула.

– Блестишь, будто постным маслом намазанная.

– От печи жарко... в голову кинулось. – И, отвернувшись, глазами воровато шмыгнула в окно: не идет ли Мишки Кошевого сестра?

Та пришла только перед сумерками. Вымученная ожиданием, Аксинья встрепенулась:

– Ты ко мне, Машутка?

– Выдь на час.

Степан перед осколком зеркала, вмазанного в выбеленную грудину печи, зачесывал чуб, гладил куцей расческой из бычачьего рога каштановые усы.

Аксинья опасливо глянула в сторону мужа:

– Ты, никак, куда-то собираешься?

Степан ответил не сразу, положил расческу в карман шаровар, взял из печурки колоду карт и кисет.

– К Аникушке пойду, посижу трошки.

– И когда ты находишься? Искоренили карты: что ни ночь, то им игра. До кочетов просиживают.

– Но, будя, слыхали.

– Опять в очко будешь играть?

– Отвяжись, Аксютка. Вон человек ждет, иди.

Аксинья боком вышла в сенцы. У входа встретила ее улыбкой румяная, в засеве веснушек, Машутка.

– Пришел ить Гришка.

– Ну?

– Пересказывал, чтоб, как затемнеет, шла к нам.

Аксинья, хватая Машуткины руки, теснила ее к двери.

– Тише, тише, любушка. Что ж он, Маша? Может, ишо чего велел сказать?

– Гутарит, чтоб забрала свое, что унесешь.

Аксинья, вся в огне и дрожи, вертела головой, поглядывая на двери, переступая с ноги на ногу...

Аксинья припала к замороженному окну, опустилась перед лавкой на колени. По стежке, протоптанной к калитке, заскрипели шаги уходящего Степана. Ветром схватило искорку цигарки и донесло до окна. В оттаявший кружок стекла Аксинья на минуту увидела при свете пламенеющей цигарки полукруг придавившей хрящеватое ухо папахи, смуглую щеку.

В большой шалевый платок лихорадочно кидала из сундука юбки, кофточки, полушалки – девичье свое приданое, – задыхаясь, с растерянными глазами, в последний раз прошлась по кухне и, загасив огонь, выбежала на крыльцо. Из мелеховского дома кто-то вышел на баз проведать скотину.

Аксинья дождалась, пока заглохли шаги, накинула на дверной пробой цепку и, прижимая узел, побежала к Дону. Из-под пухового платка выбились пряди волос, щекотали щеки. Дошла задами до двора Кошевых – обессилела, с трудом переставляла зачугуневшие ноги. Григорий ждал ее у ворот. Принял узел и молча первым пошел в степь.

За гумном Аксинья, замедляя шаги, тронула Григория за рукав:

– Погоди чудок.

– Чего годить? Месяц взойдет не скоро, надо поспешать.

– Погоди, Гриша. – Аксинья, сгорбившись, стала.

– Ты чего? – Григорий наклонился к ней.

– Так... живот чтой-то. Чижелое нады подняла. – Облизывая спекшиеся губы, жмурясь от боли до огненных брызг в глазах, Аксинья схватилась за живот. Постояла немного, согнутая и жалкая, и, заправляя под платок пряди волос, тронулась.

– Ну все, пойдем!

– Ты и не спросишь, куда я тебя веду... Может, до первого яра, а там спихну? – улыбнулся в темноту Григорий.

– Все одно уж мне. Доигралась. – Голос Аксиньи звякнул невеселым смехом...

Степан в эту ночь вернулся, как всегда, в полночь. Зашел в конюшню, кинул в ясли наметанное конем под ноги сено, снял недоуздок и поднялся на крыльцо. «Должно, ушла на посиделки», – подумал, скидывая с пробоя цепку. Вошел в кухню, плотно притворил дверь, зажег спичку. Был он в выигрыше (играли на спички), оттого мирен и сонлив. Засветил огонь и, не догадываясь о причине, оглядел в беспорядке разбросанные по кухне вещи. Слегка удивленный, прошел в горницу. Темной пастью чернел раскрытый сундук, на полу лежала старенькая, забытая впопыхах женина кофтенка. Степан рванул с плеч полушубок, кинулся в кухню за огнем. Оглядел горницу – понял. Швырком кинул лампу, не отдавая себе ясного отчета в том, что делает, рванул со стены шашку, сжал эфес до черных отеков в пальцах, – подняв на конце шашки голубенькую, в палевых цветочках, позабытую Аксиньину кофтенку, подкинул ее кверху и на лету, коротким взмахом, разрубил пополам.

Посеревший, дикий, в волчьей своей тоске, подкидывал к потолку голубенькие искромсанные шматочки; повизгивающая отточенная сталь разрубала их на лету.

Потом, оборвав темляк, кинул шашку в угол, ушел в кухню и сел за стол. Избочив голову, долго гладил дрожащими железными пальцами невымытую крышку стола.

Беда не ходит одна. Утром бугай Мирона Григорьевича распорол рогом лучшей кобылице-матке шею. Митька дубиной колотил быка. Отец кричал, что бык стопчет его. Мирон Григорьевич лично зашивал рану кобыле. Не успел зашить, узнал, что в дом вернулась Наталья. Отец спросил о причине. Наталья ответила, что Григорий ушел из дома, и, упав на колени, попросилась вернуться домой. За Натальиным приданым к Мелеховым поехали работник и брат Митька.

***

Сотник Евгений Листницкий служил в лейб-гвардии Атаманского полка. На скачках разбился, сломал в предплечье левую руку, после лазарета взял отпуск и приехал к отцу в Ягодное. Отец, потерявший жену лет двадцать назад во время покушения на него, жил одиноко в своем имении, имел четыре тысячи десятин земли в Саратовской губернии. Занимался выращиванием чистокровных коней своей породы, скрещивая английских и донских лошадей. Кухарка сразу «отшила» Аксинью от печи, сказав, что та будет стряпать работникам, нанятым по весне. Сейчас же Аксинья должна была три раза в неделю мыть полы в доме, кормить птицу и держать птичий двор в чистоте. Григорий все время проводил на конюшне. Время от времени приезжал в Ягодное Евгений.

Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.

В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской. Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахнуло в пустой веселой комнатке. Из подземки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна, романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подземки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом. Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка.

– Как живешь, Аксиньюшка? – спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом.

– Благодарствую.

Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем. Ей было досадно и неприятно глядеть в оголенные светлые глаза Евгения Николаевича. Она невпопад отвечала на разные пустяковые вопросы, норовила поскорее уйти.

– Пойду. Надо уткам зерна всыпать.

– Посиди. Успеешь, – улыбался сотник и дрожал ногами в плотно обтягивающих рейтузах.

Он подолгу расспрашивал Аксинью про ее прежнее житье, играл низкими нотками такого же, как и у отца, голоса, похабничал светлыми, как родниковая вода, глазами.

Управившись, Григорий приходил в людскую. Сотник гасил в глазах недавние огни, угощал его папиросой, уходил.

– Чего он сидел? – глухо, не глядя на Аксинью, спрашивал Григорий.

– А я почем знаю? – Аксинья, вспоминая взгляд сотника, деланно смеялась. – Пришел, сел вот туточка, гля-ка, Гришенька, вот так-то, – она показывала, как сидел сотник, похоже горбатила спину, – и сидит и сидит, ажник тошно, а коленка вострая-превострая.

– Примолвила, что ль, его? – Григорий зло щурился.

– Нужен он мне!

– То-то гляди, а то я его в одночась спихну с крыльца.

Аксинья, улыбаясь, глядела на Григория и не могла понять, серьезно он говорит или шутит.

Закончилась зима. Наталья жила у отца, в глубине души надеясь, что Григорий вернется. Митька с первых дней ее пребывания дома стал по-другому смотреть на нее, донимал ухаживаниями. Не забыв обиду за сватовство к Моховым, ходил он злой и хмурый. Однажды Наталья у магазина встретила свекра. Пантелей Прокофьевич очень ласково говорил с ней, спросил, почему она не заходит к ним. Она же в надежде спросила, не вернулся ли Григорий. Оба чувствовали себя неловко.

***

У Штокмана казаки стали собираться реже, подходила весна, хуторяне готовились к полевым работам. Приходили только с мельницы Валет, Давыдка да Иван Алексеевич. В один из вечеров собрались в мастерской. Валет рассказал, что у хозяина слышал разговор о скорой войне с Германией. Штокман серьезно рассуждал о капиталистических отношениях и войне за рынки сбыта, но казаки не поняли его. Затем Валет рассказал, что видел Григория Мелехова, который служит у Листницких в кучерах. Наступила Пасха. В церковь на богослужение со многих хуторов съехались казаки. В полночь к церкви подъехал Митька. Пробившись к отцу, он сказал, что Наталья помирает.

***

Григорий, возвращался из Миллерова, куда отвозил сотника, по хрупкому весеннему льду. Лошади с санями провалились, Григория тянуло под лед, но он удержался за лошадей, и они, выбравшись из воды, вынесли и его. Григорий прыгнул в сани и, чтобы не замерзнуть, погнал лошадей в первый же двор. Хозяева попались радушные – высушили его одежду, накормили и оставили ночевать. На следующее утро Григорий выехал в Ягодное. До места оставалось сто тридцать пять верст, надо было спешить, чтобы не попасть в весеннюю распутицу. Утром в вербное воскресенье Григорий добрался до Ягодного. Но в имении Григорий отдохнул только ночь. На следующее утро барин взял его на охоту. Пан выгнал на Григория волка и кричал, чтобы он «травил» зверя. Захваченный охотой Григорий скакал в пылу, пока не узнал свою землю, которую они по осени пахали с Натальей. Охотничий пыл Григория угас, и далее он поехал, равнодушно погоняя жеребца. Собаки догнали волка, а Григорий добил его ножом. Когда собаки настигали волка, двое пахавших луг казаков бросились наперерез волку. Отогнав собак от волка, Григорий оглянулся на пана и увидел, что неподалеку от него стоит Степан Астахов. Пан предложил Степану привезти к вечеру волка в имение.

***

У соседки Коршуновых Пелагеи собрались на посиделки бабы. Пелагея ждала мужа в отпуск. Пришла и Наталья. Старясь не показывать свое горе, она была более, чем обычно оживлена, старалась смеяться чужим шуткам.

– Что ж, Наталья, про мужа не слыхать? – перебила кашулинская сноха, обращаясь к Наталье.

– В Ягодном он... – тихо ответила та.

– Думаешь жить с ним, нет ли?

– Она, может, и думала б, да он об ней не понимает, – вмешалась хозяйка.

Наталья почувствовала, как горячая до слез кровь плеснулась ей в лицо. Она склонила над чулком голову, исподлобья глянула на баб и, видя, что на нее все смотрят, сознавая, что краски стыда не скрыть от них, намеренно, но неловко, так, что это заметили все, уронила с колен клубок и нагнулась, шаря пальцами по холодному полу.

– Наплюй на него, бабонька. Была б шея, а ярмо будет, – с нескрываемым сожалением посоветовала одна.

Деланное оживление Натальи потухло искрой на ветру. Бабы перекинулись в разговоре на последние сплетни, на пересуды. Наталья вязала молча. С трудом высидев до конца, она ушла, унося в душе неоформленное решение. Стыд за свое неопределенное положение (она все не верила, что Григорий ушел навсегда, и, прощая, ждала его) толкнул ее на следующий поступок: решила послать тайком от домашних в Ягодное к Григорию, чтобы узнать, совсем ли ушел он и не одумался ли. Пришла она от Пелагеи поздно. В горенке сидел дед Гришака, читал затрепанное, закапанное воском, в кожаном переплете Евангелие. Мирон Григорьевич в кухне довязывал крыло к вентерю, слушал рассказ Михея о каком-то давнишнем убийстве. Мать Натальи, уложив детей, спала на печке, уставив в дверь черные подошвы ног. Наталья разделась, бесцельно прошлась по комнатам. В зале, в углу, отгороженном доскою, – ворох оставленного на посев конопляного семени и мышиный писк.

Она на минуту задержалась в дедовой горнице. Постояла возле угольного столика, тупо глядя на стопку церковных книг, сложенных под образами.

– Дедуня, у тебя бумага есть?

– Какая бумага? – Дед поверх очков собрал густую связку морщин.

– На какой пишут.

Дед Гришака порылся в Псалтыре и вынул смятый, провонявший затхлым канунным медом и ладаном лист.

– А карандаш?

– У отца спроси. Иди, касатка, не мешайся.

Карандашный огрызок добыла Наталья у отца. Села за стол, мучительно передумывая давно продуманное, вызывавшее на сердце тупую ноющую боль.

Утром она, посулив Гетьку водки, снарядила его в Ягодное с письмом:

«Григорий Пантелевич!

Пропиши мне, как мне жить, и навовсе или нет потерянная моя жизня? Ты ушел из дому и не сказал мне ни одного словца. Я тебя ничем не оскорбила, и я ждала, что ты мне развяжешь руки и скажешь, что ты ушел навовсе, а ты отроился от хутора и молчишь, как мертвый.

Думала, сгоряча ты ушел, и ждала, что возвернешься, но я разлучать вас не хочу. Пущай лучше одна я в землю затоптанная, чем двое. Пожалей напоследок и пропиши. Узнаю – буду одно думать, а то я стою посередь дороги.

Ты, Гриша, не серчай на меня, ради Христа.

Наталья»...

Хмурый, в предчувствии близкого запоя, Гетько увел на гумно лошадь; украдкой от Мирона Григорьевича обротав ее, поскакал охлюпкой [на неоседланной лошади]...

Вернулся с ответом он к вечеру. Привез синий клочок оберточной сахарной бумаги; вынимая его из-за пазухи, подмигнул Наталье:

– Дорога невозможна, моя донюшка! Така тряска, шо Гетько уси пэчонки поотбывав!

Наталья прочла и посерела. В четыре приема вошло в сердце зубчато-острое...

Четыре расплывшихся слова на бумажке: «Живи одна. Мелехов Григорий».

Торопясь, словно не надеясь на свои силы, она ушла со двора, легла на кровать. Лукинична на ночь затапливала печь, чтоб пораньше отстряпаться и ко времени выпечь куличи.

– Наташка, иди пособи мне! – звала она дочь.

– Голова болит, маманя. Я чудок полежу.

Лукинична высунулась в дверь:

– Ты бы рассольцу? А? Доразу очунеешься.

Наталья сухим языком коснулась холодных губ, промолчала.

До вечера лежала она, с головой укрывшись теплым пуховым платком.

Легкий озноб сотрясал ее согнутое калачиком тело. Мирон Григорьевич с дедом Гришакой уже собрались идти в церковь, когда она встала и вышла на кухню. На висках ее, у гладко причесанных черных волос, глянцевител пот, масленой нездоровой поволокой подернулись глаза.

Мирон Григорьевич, застегивая на ширинке широких шаровар длинный ряд пуговиц, скосился на дочь.

– Приспичило тебя, дочушка, хворать. Пойдем к светлой заутрене.

– Идите, я посля приду.

– К шапошному разбору?

– Нет, я вот оденусь... Мне одеться, и я пойду...

Сунув за обшлаг рукава утирку, Наталья вышла на крыльцо. От Дона нес ветер шорох плывущего льда и пресный живительный запах талой сырости. Придерживая левой рукой подол юбки, обходя перламутровую синь раскинутых по улице лужиц, Наталья дошла до церкви. Дорогой пыталась она вернуть себе прежнее уравновешенное состояние духа, думала о празднике, обо всем отрывочно и туманно, но мысль упрямо возвращалась к синему клочку оберточной бумаги, спрятанной на груди, к Григорию и к той счастливой, которая теперь над ней снисходительно смеется и, быть может, даже жалеет...

Она вошла в ограду. Ей загородили дорогу парни. Обходя их, Наталья услышала:

– Чья это? Ты угадал?

– Да это Наташка Коршунова.

– У ней, гутарют, кила. От этого ее и муж бросил.

– Брешешь! Она с свекром, с Пантелеем хромым, спуталась.

– Вон что-о-о! Стал быть, Гришка через это и убег из дому?

– А то через чего ж? Она и зараз...

Наталья, спотыкаясь о неровную стилку камней, дошла до паперти. Вслед ей вполголоса камнем пустили грязное, позорное слово. Под хихиканье стоявших на паперти девок Наталья прошла в другую калитку и, пьяно раскачиваясь, побежала домой. Перевела дух у ворот своего база, вошла, путаясь ногами в подоле, кусая распухшие, искусанные в кровь губы. В сиреневой кочующей над двором темноте чернела приоткрытая дверь сарая. В одно злое усилие собрала Наталья оставшийся комочек сил, добежала до дверей, торопясь шагнула через порог. В сарае – сухая прохлада, запах ременной упряжи и слежалой соломы. Наталья ощупью, без мысли, без чувства, в черной тоске, когтившей ее заполненную позором и отчаянием душу, добралась до угла. Взяла в руки держак косы, сняла с него косу (движения ее были медлительно-уверенны, точны) и, запрокинув голову, с силой и опалившей ее радостной решимостью резнула острием по горлу. От дикой горячей боли упала, как от удара, и, чувствуя, смутно понимая, что недоделала начатого, – встала на четвереньки, потом на колени; торопясь (ее пугала заливавшая грудь кровь), обрывая дрожащими пальцами кнопки, зачем-то расстегнула кофточку. Одной рукой отвела тугую неподатливую грудь, другой направила острие косы. На коленях доползла до стены, уперла в нее тупой конец, тот, который надевается на держак, и, заломив над запрокинутой головой руки, грудью твердо подалась вперед, вперед... Ясно слышала, ощущала противный капустный хруст разрезаемого тела; нарастающая волна острой боли полымем прошлась по груди до горла, звенящими иглами воткнулась в уши...

***

Степан подошел к Григорию и, ухватившись за стремя, плотно прижался к потному боку жеребца.

– Ну, здорово, Григорий!

– Слава богу.

– Что ж ты думаешь? А?

– Чего мне думать-то?

– Сманул чужую жену и... пользуешься?

– Пусти стремя.

– Ты не боись... Я бить не буду.

– Я не боюсь, ты брось это! – румянея в скулах, повысил Григорий голос.

– Нынче я драться с тобой не буду, не хочу... Но ты, Гришка, помни мое слово: рано аль поздно убью!

– Слепой сказал: «Посмотрим».

– Ты крепко попомни это. Обидел ты меня!.. Выхолостил мою жизню, как боровка... Видишь вон, – Степан протянул руки черными ладонями вверх, – пашу, а сам не знаю на что. Аль мне одному много надо? Я бы походя и так прозимовал. А только скука меня убивает... Крепко ты меня обидел, Григорий!..

– Ты мне не жалься, не пойму. Сытый голодного не разумеет.

– Это-то так, – согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся простой ребячьей улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок. – Жалкую я об одном, парень... дюже жалкую... Помнишь, в позапрошлом годе на маслену дрались мы в стенках?

– Это когда?

– Да в энтот раз, как постовала убили. Холостые с женатыми дрались, помнишь? Помнишь, как я за тобой гнал? Жидковат ты был, куга зеленая супротив меня. Я пожалел тебя, а ежели б вдарил на бегу – надвое пересек бы! Ты бег шибко, напружинился весь: ежели б вдарить с потягом по боку – не жил бы ты на свете!

– Не горюй, ишо как-нибудь цокнемся.

Степан потер лоб рукой, что-то вспоминая.

Пан, ведя Крепыша в поводу, крикнул Григорию:

– Трогай!

Все так же держась рукой за стремя, Степан пошел рядом с жеребцом. Григорий сторожил каждое его движение. Он сверху видел русые обвисшие усы Степана, густую щетину давно не бритой бороды. На подбородке Степана висел лакированный, во многих местах потрескавшийся ремешок фуражки. Лицо его, серое от грязи, с косыми полосами – следами стекавшего пота, – было смутно и незнакомо. Глядя на него, Григорий словно с горы на далекую, задернутую дождевой марью степь глядел. Серая усталь, пустота испепеляли Степаново лицо. Он, не прощаясь, отстал. Григорий ехал шагом.

– Погоди-ка. А как же... Аксютка как?

Григорий, плетью сбивая с подошвы сапога приставший комочек грязи, ответил:

– Ничего.

Он, приостановив жеребца, оглянулся. Степан стоял, широко расставив ноги, перекусывая оскаленными зубами бурьянную былку. Григорию стало его безотчетно жаль, но чувство ревности оттеснило жалость; поворачиваясь на скрипящей подушке седла, крикнул:

– Она об тебе не сохнет, не горюй!

– На самом деле?

Григорий хлестнул жеребца плетью между ушей и поскакал, не отвечая.

На шестом месяце, когда беременность скрывать уже было невозможно, Аксинья призналась Григорию, что ждет ребенка. Все это время ей приходилось скрывать. Аксинья боялась, что он не поверит в то, что она носит его ребенка, и прогонит ее. Рассказывая, Аксинья ожидала увидеть на лице Григория перемены, но на нем отразилась лишь досада. Мелехов спросил, чей ребенок – она ответила, что его. Григорий попросил ее не врать, добавив, что, если бы и Степанов, теперь уже никуда не денешься. После этого Григорий несколько отдалился от Аксиньи, стал относиться к ней отчужденно, с оттенком насмешливой жалости.

Дед Сашка привязался к Аксинье, а она отвечала ему дочерней любовью. Григорий по ходатайству Листницкого избавился от лагерного сбора и работал в имении на покосе. Жизнь в Ягодном не пошла ему на пользу, он разленился, потолстел, выглядел старше своих лет. Лишь предстоящая служба беспокоила его. Он копил свое и Аксиньино жалованье, чтобы, не обращаясь за помощью к отцу, приобрести себе коня. Обещал помочь и пан. В конце июня проведать брата приехал Петр. В разговоре он упомянул, что отец по- прежнему гневается на Григория и не собирается ему помогать, мать скучает. Григорий сказал брату, что тоскует по хутору. Выехав со двора, Петр крикнул стоявшему на крыльце Григорию, что с Натальей случилась беда, но из-за ветра Григорий не расслышал конец фразы.

Сухостойное было лето. Редко падали дожди, и хлеб вызрел рано. Только что управились с житом – подошел ячмень, желтел кулигами, ник чупрынистыми колосьями. Четверо пришлых рабочих, нанявшихся поденно, и Григорий выехали косить.

Аксинья отстряпалась рано, упросила Григория взять ее с собой.

– Сидела бы дома, нужда, что ль, несет? – отговаривал Григорий, но Аксинья стояла на своем и, наскоро покрывшись, выбежала за ворота, догоняя повозку с рабочими.

То, чего ждала Аксинья с тоской и радостным нетерпением, то, чего смутно побаивался Григорий, – случилось на покосе. Аксинья гребла и, почувствовав некоторые признаки, бросила грабли, легла под копной. Схватки начались вскоре...

Дни в Ягодном были похожи один на другой. Лишь два события, встряхнувшие будничное однообразие имения, произошли за это время: роды Аксиньи и пропажа племенного гусака. Пан заставлял своего камердинера Вениамина рассказывать сны и гневался, если было скучно. Со временем Вениамин научился придумывать замысловатые сны.

Григорию пришло время отправляться на службу. С помощью деда Сашки он подобрал себе коня.

В декабре Григория с сидельцем вызвали в Вешенскую, в станичное правление. Получил сто рублей на коня и извещение, что на второй день рождества выезжать в слободу Маньково на сборный участок.

Григорий вернулся из станицы растерянный: подходило рождество, а у него ничего не было готово. На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал:

– Дешевше не найдешь, а начальство недоглядит. Хисту [хист – ловкость, сноровка, умение] у них не хватит.

Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца:

– Вот так ну!.. Отец!..

Аксинья зачем-то кинулась к люльке, кутая ребенка.

Пантелей Прокофьевич влез в комнату, напустив холоду; снял треух и перекрестился на образ, обводя стены медлительным взглядом.

– Здорово живете!

– Здравствуй, батя, – вставая с лавки, отозвался на привет- ствие Григорий и, шагнув, стал посередине комнаты...

– Когда выступать? – полюбопытствовал Пантелей Прокофьевич, вставая.

– На второй день рождества. Что ж, батя, едешь?

– Поспешаю пораньше возвернуться.

Он простился с Григорием и, так же обходя взглядом Аксинью, пошел к двери. Уже держась за щеколду, стрельнул глазами в люльку, сказал:

– Мать поклон велела передать, хворает ногами. – И, помолчав, натужно, словно тяжелое поднимая: – Поеду, тебя провожу до Маньковой. Ты готовься.

Вышел, окуная руки в тепло вязаных рукавиц. Бледная от пережитого унижения Аксинья молчала. Григорий ходил, искоса поглядывая на нее, норовя наступать на одну скрипучую половицу.

На первый день рождества Григорий возил Листницкого в Вешенскую...

До Ягодного долетели в два часа. Пан всю дорогу молчал, изредка стучал согнутым пальцем Григорию в спину: «Останови-и», – и делал папироску, поворачиваясь к ветру спиной.

Уже спускаясь с горы в имение, спросил:

– Рано завтра?

Григорий повернулся боком, с трудом разодрал иззябшие губы.

– Рлано, – получилось у него вместо «рано». Затвердевший от холода язык будто распух; цепляясь за подковку зубов, выговаривал нетвердо.

– Деньги все получил?

– Так точно.

– За жену не беспокойся, будет жить. Служи исправно. Дед твой молодецкий был казак. Чтоб и ты, – голос пана зазвучал глуше (Листницкий спрятал от ветра лицо в воротник), – чтоб и ты держал себя достойно своего деда и отца. Ведь это отец получил на императорском смотру первый приз за джигитовку?

– Так точно: отец.

– Ну, то-то, – строго, будто грозя, закончил пан и совсем спрятал в шубу лицо.

Григорий с рук на руки передал рысака деду Сашке, пошел в людскую.

– Отец твой приехал! – крикнул тот ему вслед, накидывая на рысака попону.

Пантелей Прокофьевич сидел за столом, доедая студень. «Под хмельком», – определил Григорий, окидывая взглядом размякшее отцово лицо.

– Приехал, служивый?

– Замерз весь, – хлопая руками, ответил Григорий и – к Аксинье: – Развяжи башлык, руки не владеют.

– Тебе попало, ветер-то в пику, – двигая при еде ушами и бородой, мурчал отец.

На этот раз он был гораздо ласковее. Аксинье коротко, по-хозяйски, приказал:

– Отрежь ишо хлебца, не скупись.

Встав из-за стола и отправляясь к двери курить, будто невзначай раза два качнул люльку; просунул под положок бороду, осведомился:

– Казак?

– Девка, – за Григория отозвалась Аксинья и, уловив недовольство, проплывшее по лицу и застрявшее в бороде старика, торопясь, добавила: – Такая уж писаная, вся в Гришу.

Пантелей Прокофьевич деловито оглядел чернявую головку, торчавшую из вороха тряпья, и не без гордости удостоверил:

– Наших кровей... Эк-гм... Ишь ты!..

Говорили о разных нестоящих вещах, волнуемые одним общим. Аксинья не вмешивалась в разговор, сидела на кровати, как в воду опущенная. Каменно набухшие груди распирали ей створки кофты. Она заметно потолстела после родов, обрела новую, уверенно-счастливую осанку.

Легли спать поздно. Прижимаясь к Григорию, Аксинья мочила ему рубаху рассолом слез и молоком, стекавшим из невысосанных грудей.

– Помру с тоски... Как я одна буду.

– Небось, – таким же шепотом отзывался Григорий.

– Ночи длинные... дите не спит... Иссохну об тебе... Вздумай, Гриша, – четыре года!

– В старину двадцать пять лет служили, гутарют.

– На что мне старина...

– Ну, будя!

– Будь она проклята, служба твоя, разлучница!

– Приду в отпуск.

– В отпуск, – эхом стонала Аксинья, всхлипывая и сморкаясь в рубаху, – покеда придешь, в Дону воды много стекет...

– Не скули... Как дождь осенью, так и ты: одно да добро.

– Тебя б в мою шкуру!

Уснул Григорий перед светом. Аксинья покормила дитя и, облокотившись, не мигая, вглядывалась в мутно черневшие линии Григорьева лица, прощалась. Вспоминалась ей та ночь, когда она уговаривала его в своей горнице идти на Кубань; так же только месяц был да двор за окном белел, затопленный лунным половодьем.

Так же было, а Григорий сейчас и тот и не тот. Легла за плечи длинная, протоптанная днями стежка...

Пантелей Прокофьевич отправился запрягать. Григорий оторвал от себя исступленно целовавшую его Аксинью, пошел проститься с дедом Сашкой и остальными.

Закутав ребенка, Аксинья вышла провожать.

Григорий коснулся губами влажного лобика дочери, подошел к коню...

На гребне Григорий догнал отца. Крепясь, оглянулся. Аксинья стояла у ворот, прижимая к груди закутанного в полу ребенка, ветер трепал, кружил на плечах ее концы красного шалевого платка.

Григорий поравнялся с санями. Поехали шагом. Пантелей Прокофьевич повернулся спиной к лошади, спросил:

– Значится, не думаешь с женой жить?

– Давнишний сказ... отгутарили...

– Не думаешь, стал быть?

– Стал быть, так.

– Не слыхал, что она руки на себя накладывала?

– Слыхал.

– От кого?

– В станицу пана возил, хуторных припало повидать.

– А бог?

– Что ж, батя, на самом-то деле... что с возу упало, то пропало.

– Ты мне чертовую не расписывай! Я с тобой по добру гутарю, – озлобляясь, зачастил Пантелей Прокофьевич.

– У меня вон дите; об чем гутарить? Теперича уж не прилепишься.

– Ты гляди... не чужого вскармливаешь?

Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, – как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана. К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.

Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:

– Чей бы ни был, а дитя не брошу.

Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.

– Наталья спортилась с того разу... Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то кособочит.

Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.

– Что ж она, как? – спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.

– Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал... А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла. Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы...

– Трогай под горку. – Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.

– Наталью мы возьмем! – кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. – Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.

Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.

Мелехов прошел комиссию и был записан в двенадцатый полк. Купленного Григорием коня забраковали, и он, с разрешения отца, представил коня брата. Через день поезд увез Григория за горизонт лесов.

 


 Читать далее: Книга первая. Часть третья

 Перейти к оглавлению книги «Тихий Дон» М.А. Шолохова. Краткое содержание. Особенности романа. Сочинения